Естественная ли наука История?

Естественная ли наука История?

История, по Аристотелю, это рассказ о том, что случилось с тем или иным человеком, а также о том, что тот или иной человек совершил. В еще более широком смысле, история — это то, чем занимаются истори­ки. В таком случае можем ли мы сказать, что история — это естественная наука, в том смысле, в каком естественными науками считаются, к примеру, физика, биология и психология? А если нет, то стоит ли истории стремиться ею стать? И снова, если нет, то почему? В чем причина — в известной слабости человека или ограниченности его способностей, в самой природе предме­та истории или в смешении понятий «история» и «естествен­ная наука»? Эти вопросы занимали умы философов и фило­софски настроенных историков как минимум с начала XIX в., то есть с тех пор, как человечество озаботилось отыс­канием целей и логики своей ученой деятельности. Но еще за два века до того Декарт отказывал истории в праве назы­ваться серьезным занятием. Те, кто принимал картезианский критерий рациональности, могли спросить, где и как отыс­кать им ясные и понятные элементы, из которых составле­ны положения исторической науки и на которые эти поло­жения могут быть разложены; где определения, где правила логических преобразований, правила вывода, доказанные теоремы? Оказывалось, что пестрая смесь из воспоминаний и рассказов путешественников, басен и записей хронистов, размышлений на тему морали и просто сплетен — всего лишь безобидный способ с интересом провести время, и серьезный человек, поставивший целью своей жизни искать то единственное, что имеет смысл искать, — истину, соответствую­щую принципам и правилам, которые одни гарантируют научную обоснованность, вынужден считать занятия истори­ей ниже своего достоинства.

Со времен провозглашения этой доктрины, определяв­шей, что наука, а что не наука, любой человек, позволявший себе задумываться о природе истории, подпадал под действие картезианского приговора. Иные пытались показать, что историю можно «ввести в приличное общество», придав ей свойства естественных наук, ошеломляющий успех и престиж которых в XVII в. заставлял считать, что их использование приносит плоды везде, где только применимы их методы; иные и прямо провозглашали историю наукой, но наукой в некотором ином смысле, наукой со своими собственными методами и канонами, не менее строгими, возможно, чем каноны естественных наук, но базирующимися на других принципах; третьи гордо заявляли, что история и в самом деле субъективна, импрессионистична, что ее не заставишь быть строгой, что она — своего рода литература или вопло­щение личных, классовых, церковных, национальных взгля­дов, что она — форма самовыражения и что в этом ее гор­дость и raison d’etre1. Она не пытается быть всеобщей и истинной независимо от времени, ее лучше рассматривать как толкование событий прошлого ради потребностей насто­ящего или как философию жизни, но только не как науку. Наконец, четвертые пытались провести различия между со­циологией, то есть наукой в своем праве, и историей, то есть искусством или чем-то совершенно особым, не наукой и не искусством, но дисциплиной со своей собственной структурой и целями, которые непонятны тем, кто пытается проводить ложные аналогии между ней и другими интеллектуальными занятиями.

Как бы то ни было, логика исторической мысли и дей­ственность ее методов не стали центральной проблемой для ведущих логиков современности. Причины этого просты и понятны. Но все же удивительно, что философы посвящают большую часть своего времени размышлениям над такими науками, как математическая физика, о предмете которой лишь немногие из них имеют сколько-нибудь подробное пред­ставление, и совершенно игнорируют историю и прочие гу­манитарные науки, с которыми они достаточно подробно знакомились, когда учились.

К какому же типу наук относилась бы тогда история? Традиционно науки подразделяют на индуктивные и дедук­тивные. Если наука не скажет прямо, что ей известны исход­ные пропозиции и правила, выведенные не из наблюдения, но из интуитивного или дарованного свыше знания, законы, управляющие поведением людей и устанавливающие людям цели, или даже цели их творца (а со Средних веков ни один историк не претендовал на такое знание, по крайней мере открыто), — наука эта не может быть полностью дедуктивной. Что же, мы имеем дело с индуктивной наукой? Ставить на людях опыты сколько-нибудь значительного масштаба невоз­можно, и ученый тем самым вынужден основываться на на­блюдении. Однако это препятствие не испугало астрономов и геологов, которые сумели превратить свои занятия в пол­ноценные науки; поэтому механицисты XVIII в. с уверенно­стью ждали часа, когда к человеческому поведению прило­жат методы математических наук, развеяв такие мифы, как откровение, внутренний свет, личный бог, бесплотная душа, свобода воли, а все социальные проблемы решит научная социология, которая будет так же ясно и четко предсказы­вать поведение человека, как, по словам Кондорсе2, науки, занимающиеся сообществами пчел и бобров, предсказывают их поведение. Уже в XIX в. эти ожидания считали чересчур оптимистичными. Стало ясно, что методы и принципы ме­ханицистов неприменимы к развитию и изменению, и, при­няв на вооружение более сложные виталистские или эволю­ционистские категории, наука отделила методы биологии от методов чистой физики. Использование первых, несомнен­но, более естественно, когда изучаешь поведение и развитие человека. В XX в. психология приняла на себя ту роль, ко­торую в предыдущем столетии играла биология, а ее мето­ды и открытия, касавшиеся как индивидуумов, так и соци­альных групп, изменили, в свою очередь, нашу точку зрения на историю.

Почему же истории пришлось прождать столько веков, прежде чем стать наукой? Бокль, который с особенным пы­лом верил в «науку историю», объяснял это тем простым фактом, что историки просто глупее математиков, физиков и химиков. Он говорил, что быстрее всех развивались те науки, которые с самого своего возникновения привлекали внимание умных людей, чьи успехи, в свою очередь, привле­кали к таким наукам и других мудрецов. Другими словами, если бы умы такого масштаба, как Галилей или Ньютон, Лаплас или Фарадей, посвятили жизнь наведению порядка в бесформенной массе фактов и слухов, которую представ­ляла собой история, то в скорейшем времени эта область знания была восстановлена в правах и стала бы ясной, проч­ной, четкой, продуктивной наукой3. Иначе и не мог говорить человек, очарованный фантастическим прогрессом естествен­ных наук своей эпохи. Даже скептики вроде Тэна и Ренана во Франции, не говоря уже о таких поистине страстных по­зитивистах, как Конт и, в некоторых работах, Энгельс и Плеханов, думали так же, как Бокль. Лишь немногие их мечты сбылись. Небесполезно задать вопрос: почему так случилось?

Прежде чем мы попытаемся на него ответить, рассмотрим еще два источника веры в то, что история может стать есте­ственной наукой. На первый лучше всего намекнуть посред­ством метафор, которыми пользовались все образованные люди, по крайней мере, с XIX в. Когда мы говорим о зако­нах, действующих в реальности и в воображаемом мире, мы чаще всего замечаем, что вторые опровергаются «железной логикой фактов» или «колесами истории», которые не оста­новишь. Мы говорим, что бесполезно противостоять «исто­рическим силам», нельзя «повернуть время вспять», «вернуть прошлое»; говорим о юности, зрелости и угасании народов или культур, о течении общественных процессов, о подъемах и падениях наций. Все эти слова передают представление о том, что существует некоторый жестко зафиксированный временной порядок — «река времен», по которой мы плывем и силе течения которой мы волей-неволей должны подчинять­ся. Нам мерещится некий эскалатор, создали его не мы, но он нас несет, подчиняясь, видимо, какому-то закону приро­ды, который управляет тем, какие и в каком порядке случа­ются события, — в данном случае события человеческой жизни, человеческие деяния и чаяния. Пусть эти слова — ме­тафоры, пусть они обманчивы, но все же они указывают на категории и концепты, в рамках которых мы и говорим имен­но об объективно существующем «потоке истории», о кото­ром ни за что на свете нельзя забывать. Тут уже легко сде­лать следующий шаг и заявить, что для любого явления, которое демонстрирует известную повторяющуюся схему, можно сформулировать законы, объясняющие его регуляр­ность. Система же таких законов — не что иное, как естествен­ная наука.

Второй источник вышеупомянутой веры лежит еще глуб­же. Схемы развития или последовательности событий могут представляться как последовательность причин и следствий, которые может систематизировать естественная наука. Но иногда мы говорим, что что-то более глубокое, нежели эм­пирическая связь (философы-идеалисты называют ее механической или внешней), придает единство формам или пос­ледовательным фазам, которые принимает существование рода человеческого. Мы говорим, например, что нелепо об­винять Ришелье в том, что он не поступал как Бисмарк, по­скольку очевидно, что Ришелье и не мог поступать так, как человек, живший в Германии XIX века, и, наоборот, Бисмарк не мог достичь того, чего достиг Ришелье, потому что у XVII в. были свои особенности, совершенно отличные от осо­бенностей XVIII в., которые, в свою очередь, определили особенности века XIX. Тем самым мы утверждаем, что этот порядок — объективен, а те, кто не понимает, что возможное в одном веке и в одной ситуации совершенно невозможно в другом веке и в другой ситуации, упускают самое важное в том порядке, которому не просто подчиняется, но может или даже должно подчиняться развитие социальных отношений, человеческого разума, экономики и так далее. Мы считаем, что утверждение: «»Гамлет» написан при дворе Чингисхана во Внешней Монголии» — не просто ложно, но абсурдно, а тот, кто, зная все существенные факты о «Гамлете», всерьез в это верит, не ошибается, но просто сошел с ума; другими словами, мы отвергаем с ходу такую гипотезу — но почему? Что значит «это нелепо», «этого быть не может»? Есть ли у нас научные, то есть эмпирико-индуктивные, основания?

Мне кажется, что мы называем такие предположения абсурдными (а не просто невероятными или ложными) по­тому, что они противоречат не тому или иному факту или обобщению, известному нам, но базовым представлениям, всецело определяющим то, в каких терминах мы думаем о мире, — базовым категориям, которые определяют такие наши центральные концепты, как «человек», «общество», «история», «развитие», «варварство», «взросление», «цивили­зация», и т.п. Эти представления могут оказаться ложными или вводить в заблуждение (как было, с точки зрения пози­тивистов или атеистов, с теологией или деизмом), но их не опровергнут опыт или наблюдение. Они погибают и меняются лишь под влиянием тех изменений в общем облике чело­века, его среды или культуры, способность объяснять кото­рые и есть главная задача всякой истории идей (и, в сущнос­ти, истории в целом).

То, о чем я веду речь, — глубоко запрятанное, широко распространенное с древних времен Weltanschauung*, пред­ставление, что те или иные события, случаются в том или ином порядке. Мы принимаем это на веру, хотя, конечно, нет никаких гарантий, что тут скрывается истина. Оснований у нас несколько. Сам вертикальный порядок подсказывает нам, что события или социальные институты, скажем, XIV в. существовали до аналогичных событий и социальных инсти­тутов XVI в., и не просто так, а в силу необходимости (что бы мы под этим ни подразумевали): более того, они опре­делили события и социальные институты XVI в. Если кто-то считает, что пьесы Шекспира написаны раньше, чем поэмы Данте, или что XV века вообще не было, а XVI шел сразу за XIV, мы сочтем, что он страдает известным недугом, ка­чественно отличным от простой необразованности или невер­ной методики, который, к тому же, гораздо сложнее из­лечить. Говорим мы и о горизонтальном порядке, о взаимо­связанности разных аспектов на одной и той же стадии куль­турного развития. Заметили его немецкие философы куль­туры — такие антимеханицисты, как Гердер и его ученики (а до них Вико). Речь идет о «чувстве истории», то есть осозна­нии, что, например, такое-то устройство права «внутренним образом связано» или даже едино с таким-то типом экономи­ческой деятельности, такой-то этикой, таким-то стилем пись­ма, танца или богослужения. Именно благодаря этому чув­ству (какова бы ни была его природа) мы сознаем, что те или иные проявления человеческого духа принадлежат к данной эпохе, данной нации, данной культуре, хотя проявления эти могут быть несхожи друг с другом, как способ, которым человек пишет буквы на бумаге, несхож с оборотом земли в государстве, где этот человек живет. Без этого чувства, этой способности слова, вроде «типичный» или «нормальный», «несходство» или «анахронизм», не имели бы никакого смыс­ла: мы не смогли бы говорить об истории того или иного социального института как о «понятной схеме развития», относить то или иное произведение искусства к той или иной эпохе или цивилизации и, в конце концов, понимать и объяс­нять, как одна фаза развития цивилизации «порождает» или «определяет» другую. Способность увидеть, что неизменно и едино в потоке изменений (философы-идеалисты, вероятно, сильно преувеличивали его объем), также играет решающую роль в том, что у нас есть эта самая концепция неизменных тенденций, однонаправленного течения истории. От такой концепции очень легко перейти к представлению (истинность которого гораздо труднее доказать), что все неизменное не­изменно лишь потому, что подчиняется некоторым законам, а то, что подчиняется законам, может изучать наука.

Одним из свойств естественной науки с полным правом считается способность ее к предсказанию, или для истории — послесказанию, заполнению пробелов в прошлом, порожде­нию информации об эпохах и событиях, о которых мы не имеем прямых свидетельств, посредством экстраполяции, производимой в соответствии с теми или иными законами и правилами. Подобный метод применяется в археологии и палеонтологии, когда есть большие пробелы в знании и нет более достоверного пути к истине через прямые свидетельст­ва. В археологии мы совершаем попытки связать наши зна­ния об одном периоде с нашими знаниями о другом, пред­полагая, что должно было или, по крайней мере, могло произойти, чтобы одна фаза перешла в другую через множе­ство промежуточных. Однако этот метод считают не слиш­ком надежным, и к нему не прибегают, если можно хоть как-то обнаружить прямые свидетельства (в каком бы смысле это ни понимали), на которых и стоит знание об исторической эпохе, в отличие от доисторической. И уж конечно никто не назовет его «научной заменой» поиску свидетельств.

Если предположить, что такую науку можно создать, ка­кой была бы ее структура? Вероятно, она представляла бы собой систему причинно-следственных или функциональных отношений типа «когда или где А, тогда или там Б», в кото­рой подставлялись бы даты и места. У этой науки были бы две формы — «теоретическая» и «прикладная». «Теоретичес­кая» наука о социальной статике или социальной динамике, существование которой (пожалуй, чересчур оптимистично) провозглашал Герберт Спенсер, была бы тогда парой к «прикладной» истории, подобно тому как механика — пара к физике или, по крайней мере, как диагностика болезней — пара к анатомии. Если бы такая наука существовала, она бы совершила подлинную революцию в старой кустарной исто­рии, механизировала бы ее, как астрономия вывела из оби­хода допотопные методы звездочетов или как физика Нью­тона заменила прежние космологии. Но такой науки нет. Прежде чем мы спросим, почему это так, вероятно, стоит рассмотреть различные аспекты, в которых история, как она писалась и как пишется по сию пору, отличается от естествен­ных наук.

Позволю себе начать с того, что укажу на одно бросаю­щееся в глаза различие между историей и естественными науками. Если в развитых естественных науках мы почита­ем за благо больше полагаться на общие положения и зако­ны, чем на данные тех или иных конкретных явлений (в са­мом деле, это же часть критерия рациональности), то в истории правило не действует. Вот простейший пример. Со­ображения здравого смысла заставляют нас сделать обобще­ние (я думаю, мы согласимся, что оно истинно): все нормаль­ные жители этой планеты каждое утро могут видеть, как встает солнце. Предположим, что кто-то сказал нам, что как-то утром он, сколько ни пытался, этого не увидел. Посколь­ку, согласно правилам логики, единичное противоречие пра­вилу означает несостоятельность правила в целом, человек этот счел, что истинность его тщательных наблюдений озна­чает ложность не только доселе общепризнанного мнения (день чередуется с ночью), но и всего устройства небесной механики, да и всей физики, которая ставит своей целью объяснить причины этого явления. Такая удивительная мысль не покажется нам бесспорной. Прежде всего мы по­пытаемся сконструировать ad hoc объяснение, которое бы спасло нашу систему физики, хотя ее и поддерживают регу­лярные наблюдения, сделанные на протяжении веков, и вы­воды из них. Мы, наверное, могли бы сказать, что человек этот, скорее всего, смотрел не на ту часть неба, или солнце закрыли облака, или он отвлекся, или зажмурился, или спал, или бредил, или он неверно пользуется словами, или просто лжет, или шутит, или помешался. Будем предлагать и иные объяснения, согласующиеся с его наблюдением, но сохраня­ющие нашу систему физики как науки. Даже если мы вы­ясним, что он сказал правду, неразумно сразу отказываться от физики, на создание которой человечество потратило столько усилий, мало того — неразумно даже пытаться ее менять. Конечно, если бы этот феномен повторялся и появ­лялись бы другие люди, которые никак не могли бы увидеть, как восходит солнце, то иные гипотезы или даже законы пришлось бы радикально менять, или полностью от них от­казываться, или, наконец, заново выстраивать самый фунда­мент физики. Но мы бы согласились заняться этим только в самом крайнем случае. Если же, напротив, историк захотел бы подвергнуть сомнению — или оспорить — то или иное индивидуальное свидетельство, например, что Наполеон при Аустерлице был в треуголке, только на том основании, что он верит в теорию или закон, согласно которым французс­кие генералы и главы государства никогда не носили треу­голок в бою, без сомнений, слова его не встретили бы сколь­ко-нибудь единогласного одобрения его коллег. Да и любое действие, стремящееся дискредитировать то или иное прием­лемое свидетельство (скажем, объявляя его поддельным или убеждая, что фраза о треуголке вставлена позже), вызыва­ет подозрения в том, что оно хочет подогнать факты под какую-то теорию.

Я привел грубый и тривиальный пример. Нетрудно най­ти более хитрые случаи, когда историка обвиняли бы в том, что он подгоняет под теорию факты. Про таких историков говорят, что они рабы своих теорий, фанатики, сумасшедшие, что они страдают доктринерством, что они неверно толкуют или представляют факты, чтобы те согласовывались с их идеями, и тому подобное. Пагубное пристрастие к теории — доктринерство — худшее оскорбление для историка; но если так называть человека, работающего в естественной науке, он не станет обижаться. Если мы скажем, что физик действу­ет строго в рамках теории, это никак не оскорбление. Мы можем сетовать на то, что его теория ложна или что он иг­норирует существенные явления, но на самый факт того, что он пытается встроить факты в свою теорию, мы сетовать не можем — встраивать факты в теорию он и должен. Работа естествоиспытателя — быть теоретиком, формулировать доктрины. Конечно, он формулирует доктрины истинные, а не ложные, но так или иначе он их формулировать должен. Естественная наука не достойна своего имени, если она не представляет собой системную взаимосвязь различных тео­рий и доктрин, выстроенных на основании индукции, дедук­ции или иного метода (который, быть может, лучше в том или ином случае, но непременно логичен, рационален, легко проверяем и, наконец, продуктивен), и выстроенных лучши­ми людьми из тех, кто занимается этой естественной наукой. Кажется, ясно, что в случае истории мы придаем больший вес отдельным фактам, чем общим гипотезам, из которых эти факты можно дедуктивно вывести, как бы хорошо они ни были обоснованы. В естественной науке мы поступаем прямо противоположным образом: когда имеется противо­речие, резоннее опираться на разумно обоснованную теорию, например теорию гравитации, чем на отдельные наблюдения. Одно это различие, каковы бы ни были его причины, долж­но априори внушить нам сомнение в успешности каких бы то ни было попыток провести чересчур близкую аналогию между методами истории и методами естественных наук.

Мне возразят, что единственное логическое обоснование веры в отдельные факты должно покоиться на некоторых общих утверждениях и, таким образом, все равно сводится к индукции. Разве есть у нас другой способ проверить мне­ния об исторических фактах? Первое из этих положений истинно, другое же — нет, и смешение вносит путаницу. Не нужно долго размышлять, чтобы прийти к выводу, что все наше мышление основано на общих положениях. Любое мышление предполагает классификацию, а любая классифи­кация базируется на общих положениях. Самое упоминание Наполеона, треуголки и битвы необходимо предполагает, что есть некоторые общие представления об объектах, которые обозначают эти слова. Более того, мои доводы относитель­но доверия к свидетельству очевидца или документальному свидетельству предполагают представления о степени надеж­ности свидетельств и о пределах, в которых человеческое поведение различно или одинаково, — все эти представления, несомненно, общие. Но, во-первых, от мелких обобщений, с которыми мы сталкиваемся каждый день, употребляя те или иные слова, очень далеко до систематической структуры самой рудиментарной из наук5, и, во-вторых, я уверен, напри­мер, что я не марсианский император, которому снится, что он — преподаватель на планете Земля, хотя исключительно сложно отыскать тут такой индуктивный способ доказатель­ства, чтобы мои выводы не замыкались в порочный круг. Подавляющее большинство положений, на которых постро­ена наша повседневная жизнь, также не пройдут этот тест. Вот и подавляющее большинство способов мышления, на которых основаны наши представления о мире и к которым мы вынуждены бы были прибегнуть, попроси нас кто-нибудь обосновать наши представления, совсем не сводится к фор­мальным индуктивным или дедуктивным схемам или к их комбинациям. Если меня спросят, какие у меня основания считать, что я не на Марсе или что Наполеон существовал в действительности, а не был солнечным мифом, а я начну излагать те общие представления, из которых следуют эти выводы, и свидетельства, на которых они базируются, а по­том свидетельства в поддержку этих свидетельств и так да­лее, то далеко мне уйти не удастся. Паутина слишком сложная, элементов в ней слишком много, мало того, сами эти элементы еще надо выделить, что совсем нелегко, а потом еще один за одним проверить; каждый может при желании убедиться в этом на собственном опыте. Истинная причина, по которой я утверждаю, что я живу на Земле, а Наполеон I существовал в действительности, заключается в том, что, согласившись с отрицанием этих истин, я отказался бы от слишком многого из того, что мы принимаем за данность. Любое наперед взятое обобщение можно проверить индук­тивным или иным научным методом; но общая структура, канва, сотканная из поистине бесчисленных ниточек, для нас несомненна, и в принципе нет такой процедуры, которая могла бы подвергнуть сомнению всю схему целиком. Общая канва — то, с чего мы начинаем и чем заканчиваем. Нет ни­какой Архимедовой точки опоры, откуда мы могли бы обо­зреть эту канву и вынести суждение о ней. Мы можем про­верить одну ее часть по другой, но проверить все целиком мы не можем. Когда человечество отказалось от представления, что Земля плоская, многие другие представления, основан­ные на «здравом смысле», были ниспровергнуты; многие — но не все, ото всех сразу в принципе нельзя отказаться. Тог­да не осталось бы ничего, что можно было бы назвать мыш­лением или критикой.

Именно это осознание общей канвы опыта — осознание на уровне самых основных вещей — залатает основу знаний и само не может стать объектом дедукции или индукции, по­тому что оба эти метода тоже на нем базируются. Любое утверждение или набор утверждений можно поколебать в терминах другого утверждения или набора утверждений, истинность которых в момент проверки не подвергается со­мнению; позже, в другой момент, можно поколебать и вто­рые, но все одновременно поколебать нельзя. Меня не ли­шишь всех моих верований сразу. Даже если почва под одной моей ногой проседает, другая нога должна прочно стоять на земле, по крайней мере некоторое время; иначе невозмож­но ни мыслить, ни общаться. Именно эту систему самых общих положений, известную под именем здравого смысла, ис­торики и должны принимать за данность в гораздо большей степени, чем ученые-естественники; более того, за данность им приходится принимать очень значительную часть этой си­стемы, поскольку предмет их науки в неизмеримо меньшей степени, чем предмет наук естественных, можно от этой си­стемы абстрагировать.

Подойдем к этому же с другой стороны. Естественные науки представляют собой по большей части набор логичес­ки связанных законов, регулирующих поведение объектов реальной действительности. В известных случаях эти обоб­щения можно представить в виде идеальной модели — вооб­ражаемого мира, характеристики которого по определению те, которые должны быть, если объект, который представля­ет данная идеальная модель, подчиняется законам этой мо­дели и, более того, в целом описывается через свое подчине­ние этим законам, то есть состоит лишь из того, что эти законы воплощает. Такие модели или дедуктивные схемы лучше всего иллюстрируют закон, который мы пытаемся приложить к реальности; объекты ее в этом случае описы­ваются в терминах отклонения от идеальной модели. Сте­пень, в которой эти отклонения могут быть систематически описаны, а также простота модели и масштабы ее приложи­мости в основном и определяют, успешна или неуспешна та или иная наука. Электрон, хромосома, Эдипов комплекс, идеальная конкуренция, идеальная демократия — примеры идеальных моделей, удобных и полезных в той мере, в ка­кой реальное поведение реальных объектов реальной дей­ствительности можно с достаточной точностью описать как отклонение от них. Именно с этой целью модель и констру­ируется, и если ее полезность прямо пропорциональна степе­ни, она успешно служит этой цели.

Искать такие модели или дедуктивные схемы в обычных работах по истории — занятие бесполезное. Их там нет хотя бы потому, что наиболее общие положения, из которых та­кие модели можно бы составить, просто не сформулируешь.

Общие понятия, используемые по необходимости историка­ми, — государство, развитие, революция, общественное мне­ние, экономический рост, политическая власть, — конечно, часть общих положений, но таких, масштаб и надежность которых неизмеримо меньше масштаба и надежности поло­жений, формулируемых даже наименее разработанными естественными науками. У историков они часто оказывают­ся тавтологичными, а иногда размытыми и неточными, на­пример: «власть развращает», «за каждой революцией сле­дует реакция», «изменения в экономической жизни вызывают появление новых форм музыки и изобразительного искусст­ва». Если у нас есть исходные данные — скажем, нам извест­но, что «Кромвель сосредоточил в своих руках большую власть», «в 1917 году в России произошла революция», «Со­единенные Штаты Америки пережили период радикальной индустриализации», — едва ли мы сможем на их основании сделать сколько-нибудь значимые исторические или социо­логические выводы с помощью приведенных выше общих положений. Нам не хватает здесь взаимосвязанной системы обобщений, которой бы смог воспользоваться и электронный мозг, механически применив ее к той или иной релевантной ситуации. Историческое мышление гораздо больше напоми­нает работу здравого смысла, когда мы переплетаем друг с другом различные, изначально логически независимые кон­цепты и общие положения и стараемся применить их к той или иной ситуации в меру наших способностей. Способность это сделать — переплести, применить — есть некое умение, эмпирическая хитрость (иногда ее называют способностью суждения), которой производители электронного мозга этот мозг обучить не могут.

Здесь могут заметить, что таинственная способность взве­сить или оценить ситуацию, искусство диагноза и прогноза не уникальны, они используются не только в истории и дру­гих гуманитарных науках, и даже не только в повседневном мышлении и выборе. И в естественных науках способность понять, какая теория поможет решить проблему, а также способность применить (порой — с драматическими послед­ствиями) ту или иную теорию к тем или иным данным, не имеющим, на первый взгляд, никакого к ней отношения, свойственны одаренным исследователям, а иногда в такой степени, что речь заходит о гениальности. Так или иначе, эти способности тоже нельзя сообщить машинам. Да, конечно; но существует значительная разница между методами объяс­нения и логического обоснования, применяемыми в естествен­ных и гуманитарных науках, которая и поможет нам указать на различия этих наук. В хорошо написанной естественно­научной работе — например, в учебнике по физике или био­логии (я не имею в виду спекулятивные и импрессионистские зарисовки) — все логические связи между положениями оче­видны, или, по крайней мере, один вывод следует из друго­го. Иначе говоря, выводы можно вывести из посылок или по правилам вывода — в этом случае их истинность доказана, или по иным соглашениям, когда истинность колеблется в тех или иных вероятностных пределах, которые в науках, пользу­ющихся статистическими методами, можно определить с до­статочной степенью точности. Даже если автор работы и не пользуется символами «следовательно», «отсюда выводим, что» и т.п., любое рассуждение в математике, физике или другой развитой естественной науке (когда оно хорошо про­работано) обладает ясной логической структурой, сообщае­мой ему самим смыслом и порядком утверждений, входящих в него. Что касается утверждений, которые не доказывают­ся, то они таковы или должны быть такими, что их истин­ность или вероятность при желании можно вывести с по­мощью общепризнанных логических процедур из других данных, которые экспериментально проверили и признали все главные специалисты в данной области. Так обстоит дело в естественных науках, но ничего подобного мы не обнару­жим даже в лучших, самых убедительных, самых обоснован­ных работах по истории. Любой человек, я думаю, который захотел бы заняться историей вплотную, сразу бы отметил, как много в исторических трудах фраз типа «неудивитель­но, что», «поэтому совершенно естественно», «неизбежные последствия не замедлили наступить», «события следовали своей неумолимой логике», «в данной ситуации», «от этого было совсем недалеко до», приправленных к тому же почти незаметными предательскими словами вроде «таким обра­зом», «следовательно» или «наконец». Если мы вдруг изымем из исторических учебников все эти мостики, то, я думаю, не будет большим преувеличением сказать, что логические пе­реходы между фактами станут гораздо менее логичными. Простое соположение событий или фактов иногда покажет­ся вообще нелепым, и лучшие из положений наших лучших историков (а кстати, и адвокатов) начнут казаться — по край­ней мере, людям, воспитанным на логике естественных наук, — совсем не такими уж неопровержимыми.

Я не пытаюсь утверждать, что гуманитарные науки, в особенности история, обманывают читателя, маскируясь под науку внешними признаками логичности; я просто говорю, что сила этих удобных и необходимых связок «потому что» не одинакова в этих двух сферах знания. У каждой есть свои собственные, законные функции, они параллельны, и слож­ности возникают лишь тогда, когда мы пытаемся утверждать, что они идентичны. Надеюсь, это станет еще яснее, если мы посвятим моему предположению больше времени.

Предположим, что некий историк решил открыть и объяс­нить устройство некоего масштабного исторического явления, скажем, войны или революции, и его заставляют сформули­ровать те законы и общие положения, которые (по крайней мере, в теории) оправдали бы тот факт, что он все время пользуется логическими связками «а значит», «а потому», «отсюда неизбежно следует», «из этой точки уже нельзя было вернуться к» и т.п. Как бы он ответил? Вероятно, он не очень уверенно предъявил бы некоторые общие положения о вли­янии окружающей среды или какой-нибудь ситуации — неуро­жая, падения курса, национального унижения — на людей в целом и на отдельные группы. Возможно, он бы говорил о влиянии интересов того или иного класса или рода, о влия­нии религиозных убеждений или политических традиций. Но если бы его попросили предоставить доказательства этих общих положений и, услышав вымученный ответ, сказали бы ему, что ни одна уважающая себя естественная наука не со­гласилась бы оперировать такими размытыми, необработан­ными и, что хуже всего, ничтожными фактами, да еще так произвольно отбирать эти факты и делать из них выводы, он (если он честный человек), конечно, не стал бы говорить, что пользуется методами настоящей естественной науки.

Иные могли бы сказать ему, что не все гуманитарные науки пребывают в плачевном состоянии; например, есть дисциплины (из них известней всего экономика), где су­ществует что-то, напоминающее научные методы. В эко­номике, несомненно, многие понятия можно определить с достаточной точностью; там можно четко отграничить друг от друга определения, гипотезы и индуктивные обобщения, эмпирические данные и выводы, сделанные на основании этих данных, модель и реальность, к которой эта модель применяется, результаты наблюдений и результаты эк­страполяции, и так далее. Хорошо, предположим, все это предъявили несчастному историку, который, как слепой, блуждает в своем темном лесу. Но если он попытается по­следовать совету и применит к своей науке аппарат, реко­мендованный к использованию метафизиками или позитиви­стами, занимавшимися разысканиями исторических законо­мерностей, то он недалеко уйдет.

Попытки снабдить историю законами шли в двух основ­ных направлениях: одни создавали всеохватывающие теории, другие — подразделяли ее на отдельные дисциплины. Первое направление дало нам историософию, нашедшую логическое завершение в масштабных построениях Гегеля, Шпенглера, Тойнби, которые оказываются слишком общими, размыты­ми, а порой — и тавтологичными, чтобы пролить новый свет на какой-либо отдельный факт, или дают слишком странные результаты, когда специалисты в какой-нибудь узкой области пытаются их применить. Второе направление дало нам монографии об отдельных сторонах человеческой деятель­ности — например, книги по истории технологии, истории того или иного искусства или вида общественной деятельнос­ти. Они иногда удовлетворяют критериям естественных наук, но только в том случае, если вынесут за скобки большую часть того, что известно о жизни людей, чья история в конеч­ном счете и пишется в этих книгах. Если речь идет, скажем, о чеканке монеты в древних Сиракузах — это положение вещей и желательно, и неизбежно; однако достигается оно лишь тогда, когда мы сознательно ограничим поле иссле­дования.

Любая попытка интегрировать эти изолированные нити, разрабатываемые специальными дисциплинами, сделать то, что хоть как-то напоминало бы «полное» описание историчес­кого события — описание, как говорил Аристотель, того, «что сделал или претерпел Алкивиад»6, — сталкивается с непрео­долимым препятствием: факты, которые нужно разместить на научной схеме и подчинить действию признанных законов или моделей (если мы договорились о том, что мы считаем важным и релевантным, а что неважным и периферийным), слишком многочисленны, слишком разнообразны, слишком неисследимы, слишком неточны. Они пересекаются, накла­дываются друг на друга на многих уровнях, и попытки отде­лить один факт от другого, тем самым «определив» их, рас­классифицировав и разложив по полкам, ни к чему не приводят. Когда ученые, одержимые тем или иным истори­ческим фактором, как климат у Бокля, «среда—исторический момент—раса» у Тэна, базис и надстройка и классовая борь­ба у марксистов, когда эти ученые уж очень старались, им удавалось значительно исказить историю, и даже если в их работах есть любопытные идеи и наблюдения, то работы в целом приходится отвергнуть из-за чрезмерной схематизиро­ванности. Они так сильно преувеличивали одно и настолько обходили другое, что история была слишком непохожа на рассказ о человеческой жизни.

Это кажется мне чрезвычайно важным, и отсюда можно вывести чрезвычайно важное следствие. Одно из кардиналь­нейших различий между удачными попытками применить научные методы к жизни человека, которые воплощены в таких науках, как экономика и социальная психология, и сходными попытками применить их к истории как таковой состоит в следующем: научный метод в первую очередь оза­бочен созданием идеальной модели, с помощью которой мы будем анализировать ту или иную часть реальной действи­тельности, или, иными словами, по которой реальная действи­тельность будет проверяться и в терминах отклонений от которой будет описываться. Но удачную модель мы создадим только тогда, когда есть возможность выделить значитель­ное число достаточно стабильных инвариантов из предметов, фактов и событий, которые существуют в реальной действи­тельности и составляют наш опыт. Только тогда, когда эти инварианты повторяются с достаточной частотой, а сами — достаточно одинаковы, чтобы их можно было описать как «такое-то число отклонений от единой модели», идеальная модель, созданная на их базе (будь это электрон или эконо­мика), исполняет свою функцию, то есть сообщает нам спо­собность узнавать неизвестное на основании известного.

Из этого следует, что чем больше число сходств7 мы мо­жем обнаружить (и чем больше несходств можем игнориро­вать), то есть чем лучше мы можем абстрагироваться, тем проще будет наша модель, тем уже будет набор характери­стик, подпадающих под ее действие, и тем точнее она будет их описывать. И наоборот, чем шире класс объектов, к ко­торым мы хотим ее применить, тем меньше особенностей мы вправе игнорировать, тем сложнее будет наша модель, тем менее точно будет она описывать разнообразие объектов, которое призвана охватить, и с тем меньшим правом, соб­ственно, ее можно называть моделью. Теория, построенная на гипотезах, призванных adhocописывать тот или иной феномен, скажем, всякое отклонение от нормы, окажется, как в случае Птолемеевых эпициклов, в конце концов полез­ной. Исключение, игнорирование того, что лежит за опреде­ленными границами, неотделимо от самого понятия модели. Поэтому, мне кажется, если мы принимаем мир таким, ка­ков он есть8, полезность теории или модели прямо пропор­циональна числу случаев и обратно пропорциональна числу характеристик, которые она успешно описывает. Следова­тельно, человек оказывается перед выбором противополож­ных благ, предоставляемых ему, соответственно, экстенсив­ным и интенсивным подходом, то есть широтой охвата теории и ее содержанием.

Наиболее строгие и универсальные модели предоставля­ет нам математика, поскольку она работает на максимально возможном уровне абстракции от природных условий. По­добно ей, физика сознательно игнорирует практически все и рассматривает лишь очень узкий набор характеристик, общих для всех материальных объектов, а силу и охват (и ее величайшие триумфы) нужно прямо приписать тому, что она игнорирует все характеристики, за исключением избран­ных, обладающих универсальностью и повторяемостью. Чем ниже мы продвигаемся по этой шкале, тем богаче по содер­жанию становятся науки, но тем меньше в них строгости, тем меньше применимы к ним количественные подходы. Эконо­мика — наука точно в той мере, в какой она способна исключить из рассмотрения те аспекты человеческой жизни, кото­рые не связаны с производством, потреблением, обменом, распределением и так далее. Попытки экономистов исклю­чить из рассмотрения психологические факторы, такие, как, например, пики человеческой активности или разнообразие целей и состояний души, которые получают через них выра­жение, или исключить моральные или политические сообра­жения — оценку мотивов и последствий или удовлетворение интересов группы или индивидуума, — оправданы лишь в той мере, в какой они хотят максимально приблизить экономи­ку к естественной науке, то есть сообщить ей способности анализировать и предсказывать. Если же кто-то посетует на то, что такая экономика слишком многое выносит за скоб­ки или неспособна разрешить некоторые фундаментальные проблемы индивидуального и социального процветания, то есть те самые проблемы, которые и породили саму науку экономику, ему можно ответить, что он вправе рассматривать те стороны жизни, которых экономика не рассматривает, разрешая, например, моральные, психологические, полити­ческие, эстетические, метафизические вопросы, но лишь ценой отказа от строгости и симметричности — и предсказа­тельной силы — моделей, которыми пользуется экономика. Гибкости, богатства, способности оперировать различными категориями проблем или подстраиваться под сложные и раз­нообразные условия можно достичь, лишь утратив логичес­кую простоту, единство, стройность, экономичность, широту охвата и прежде всего способность получать неизвестное из известного. Последней из этих способностей (которой, совер­шенно естественно, покорила весь интеллектуальный мир ньютоновская физика) мы достигнем только тогда, когда очертим строгие границы для данного вида деятельности и со всей возможной безжалостностью откажемся изучать то, что к данной деятельности не относится. Именно поэтому даже такие описательные и привязанные к определенному времени науки, как биология и генетика, способны применять методы, подобные методам физики, в той мере, в какой они используют общие и строгие понятия и применяют «техни­ческий» подход. Как только понятия становятся нестрогими и гибкими, как только становится богаче содержание, так они сразу лишаются возможности называться естественными науками.

Если мы правы, то Контова классификация наук и в са­мом деле полезна: математика, физика, биология, психоло­гия, социология в самом деле оказываются ступенями в нис­ходящем ряду по строгости и точности и в восходящем — по конкретности и детализированности. Пример общей исто­рии — самой богатой по содержанию из всех дисциплин, из­вестных человечеству, — демонстрирует этот факт с порази­тельной ясностью. Если я — чистый историк экономики, то я могу, вероятно, сделать известные обобщения о том или ино­го товаре (скажем, шерсти) в том или ином временном про­межутке (скажем, Средних веков), конечно, если у меня до­статочно документальных свидетельств, позволяющих мне установить соотношения между его производством, про­дажей, распределением и т.д., и еще некоторые дополни­тельные социальные и экономические данные. Но я способен это сделать только ценой отказа от многих других вопросов — иногда очень важных, интересных и связанных с тем же то­варом. По крайней мере, я не пытаюсь установить измеримые соотношения между источниками и схемой передвижения партий шерсти и религиозными, моральными и эстетически­ми предпочтениями ее изготовителей и покупателей, их политическими взглядами, их семейными, гражданскими или церковными свойствами. Модель, которая бы попыталась ра­зобраться во всех этих аспектах жизни, лишилась бы пред­сказательной силы, точность ее результатов была бы не­значительна, хотя богатство ее, глубина и интерес к ней несомненно бы выиграли. По этой причине я считаю полез­ным пользоваться техническими терминами (ведь мы ведем речь о модели) в узкой и четко отграниченной сфере — сфе­ре экономической истории. Те же самые соображения дей­ствительны в истории технологии, математики, моды и т.д.

Я создаю модель, абстрагируясь, то есть принимая к рассмот­рению только то, что есть общего у всех индустриальных тех­нологий, всех математических методов, всех способов писа­ния музыки, и выстраиваю свою модель из этих общих характеристик, не обращая внимания на то, как много инте­ресного и любопытного я опускаю. Чем больше я захочу втис­нуть в рамки модели, тем тяжеловеснее и бесформеннее она станет, и в конце концов можно будет усомниться, а с моде­лью ли мы имеем дело, ведь она не покрывает множества ре­альных и возможных случаев, имевших место в разных мес­тах и эпохах. Ее полезность в качестве модели, таким образом, сильно уменьшилась.

Историки, особенно во Франции, где они хотели макси­мально уподобить свои занятия научным, и в самом деле признали, что наука имеет дело с типичным, а не с индиви­дуальным, и даже стали на этом настаивать. Когда Ренан, Тэн или Моно проповедовали необходимость превратить ис­торию в науку, они не просто имели в виду (как, по-види­мому, Бери), что историки должны быть точнее и строже в своих наблюдениях и рассуждениях, или использовать дос­тижения естественных наук в объяснении человеческих дей­ствий везде, где их использовать можно, или стремиться к объективной истине и утверждать ее повсеместно, каковы бы ни были моральные, социальные и политические послед­ствия. Они имели в виду гораздо большее. Яснее всего фор­мулирует это Тэн, когда говорит о том, что историки долж­ны работать с образцами: «Что происходило во Франции в восемнадцатом веке? Там жило двадцать миллионов чело­век… двадцать миллионов нитей, переплетенных в паутину. Эту гигантскую паутину с ее бесчисленными узлами нельзя охватить ничьим воображением или памятью. У нас есть лишь ничтожные ее фрагменты… и вся задача историка— в том, чтобы их восстановить. Он восстанавливает ход нитей, которые видит, чтобы соединить их с мириадами нитей, ко­торые исчезли… К счастью, в прошлом, как и в настоящем, общество состояло из групп, каждая группа состояла из людей, которые были похожи друг на друга, родились и вырос­ли в одной среде, получили одно и то же образование, име­ли одни и те же интересы, потребности, вкусы, нравы, при­надлежали к одной и той же культуре. Рассмотрев кого-то из них, ты рассмотрел всех. Во всех науках класс фактов изу­чается на избранных образцах». Дальше Тэн говорит, что историк должен проникнуть в личную жизнь человека, уз­нать его верования, чувства, привычки, понять его поведе­ние. Такой образец даст нам возможность «увидеть силу и направление потока, который двигал все общество, в кото­ром жил этот человек. Тем самым историк должен лишь писать монографии; подобно тому, как хирург погружает свой скальпель в тело человека, он должен нырнуть в прош­лое и изъять оттуда полный набор достоверных образцов. Историческая эпоха становится нам понятной, когда изу­чишь два-три десятка таких образцов, нужно лишь отбирать их аккуратно и аккуратно изучать»9.

Этот текст как нельзя лучше иллюстрирует позитивистс­кий оптимизм, в котором истина и ложь слиты воедино. Несомненно, наш единственный ключ к пониманию культу­ры или эпохи — детальное изучение жизни «репрезентатив­ных» индивидуумов, групп и семей. Мы не можем рассмот­реть все поступки и мысли всех, или даже многих, людей, которые жили в ту или иную эпоху; мы обобщаем, интегри­руя результаты обобщений в то, что Тэн называл «паутиной». В «реконструкции исчезнувших нитей» мы пользуемся дан­ными химии, астрономии, геологии, палеонтологии, эпигра­фики, психологии, пользуемся всеми научными методами, которые нам доступны. Но цель всего этого — понять отно­шения частей к целому, а не, как полагал Тэн, частного слу­чая к общему закону. В естественной науке — физике или зоологии, экономике или социологии — мы стремимся со­здать модель (мезон, млекопитающее, монополия, лишенный собственности пролетарий), которую затем применяем, чтобы узнать неизвестное нам прошлое или будущее со значи­тельной степенью точности; ведь главный критерий, отлича­ющий настоящую науку от ненастоящей, — способность тео­рии получать неизвестное на основании известного. Процесс, о котором говорит Тэн, совершенно иной; это — реконструк­ция на основе схемы, некое социальное целое, и получаем мы его, проникая в жизнь отдельных индивидуумов при том условии, что они «типичны», то есть их особенности харак­теризуют не только их самих, но и общество в целом. Опоз­навая, что характерно и репрезентативно, что может считать­ся «хорошим» образцом, а главное, угадывая, как одни обобщения согласуются с другими, мы используем способ­ность суждения, то есть форму мышления, построенную на большом опыте, силе воображения, твердой памяти, чувстве реальности, чувстве возможного и невозможного. Способ­ность эту, наверное, нужно постоянно поверять другой спо­собностью — способностью логически мыслить и констру­ировать законы и научные модели, способностью видеть отношения частного случая к общему закону, теоремы к ак­сиоме, а не части к целому; однако эти способности неиден­тичны. Я не хочу сказать, что они несовместимы и работа­ют по отдельности, я лишь хочу подчеркнуть, что они — разные, что качественные различия и сходства нельзя без натяжки свести к количественным; что способность видеть качественные различия нельзя преобразовать в способность строить модели; что Бокль, Тэн, Конт, Энгельс и их менее образованные и менее терпимые современные последовате­ли не видят этой разницы, когда размахивают знаменем на­учности, вводя людей в заблуждение.

Позвольте мне выразить это еще одним способом. Любой человек, изучающий историографию, знает, что многие дос­тижения современных историков нужно приписать тому, что они используют определенные правила, а некоторые из них даже рекомендуют другим этих правил придерживаться. Например, историкам советуют не обращать слишком мно­го внимания на личные достоинства, на героев и других уникальных людей той или иной эпохи, но наблюдать жизнь людей обычных, вникать в экономические соображения, со­циальные факторы, иррациональные импульсы, традицион­ные, коллективные или неосознанные действия. Им совету­ют не забывать о таких безличных, незаметных, скучных, медленных факторах воздействия, как эрозия почвы, устрой­ство систем орошения и осушения, которые могут оказаться более важными, чем славные победы, гениальные прозрения или катастрофы. Им советуют не увлекаться, советуют не писать интересно или парадоксально, не умствовать, не мо­рализировать и не выдвигать теорий; много чего им совету­ют. Что стоит за этими советами? Они не следуют из правил, действующих в дедуктивных или индуктивных дисциплинах, это даже не правила специальных дисциплин (как, скажем, принцип afortioriв риторике10 или принцип difficiliorlectioв критике текста11). Какие логические или технические прави­ла нам применить, чтобы в произвольной ситуации понять, что в ней определено рациональными и целенаправленными факторами, а что — иррациональными, что определило в ней личное участие и что — безличная сила? Если кто-нибудь полагает, что такие правила можно сформулировать, пусть попытается. Ясно, что приведенные выше советы — лишь квинтэссенция общей мудрости, практических суждений, базирующихся на наблюдении, воображении, уме, эмпири­ческом прозрении, знании того, что может, а чего не может быть. Это больше похоже на искусство или на дар, чем на обычное знание12.

Все это — лишь еще один способ сказать нечто тривиаль­ное, но оттого не менее истинное: наука сосредоточена на сходствах, а не на различиях, она должна быть общей, игно­рируя все, что не отвечает на крайне специализированные вопросы, ответить на которые наука и хочет, тогда как исто­рики, которые занимаются чем-то более широким, заинтере­сованы в различиях, которые отличают одну вещь, личность, ситуацию, эпоху, схему индивидуального или коллективно­го опыта — от другой. Когда такие историки пытаются, к примеру, рассказать и объяснить Великую французскую ре­волюцию, меньше всего их интересует, что общего у нее с другими революциями. Они не стремятся обнаружить их повторяющиеся характеристики и сформулировать на этой основе закон, из которого можно было бы вывести какую-то четкую схему всех революций (или, более скромно, всех ев­ропейских революций), в частности — этой конкретной рево­люции. Если бы даже было возможно разрешить такую за­дачу, это была бы задача социологии, которая оказалась бы теоретической наукой, а история — прикладной. Справедли­вы ли притязания социологии на статус естественной науки — отдельный вопрос, не имеющий отношения к истории, чьи задачи совершенно иные. Прямая (не побочная) цель исто­риков, пишущих рассказ о событиях, как многократно бы­вало на протяжении веков, — нарисовать картину ситуации или процесса, которая, как любая картина, стремится ухва­тить индивидуальные черты и характеристики, свойственные только этому объекту, а не стать рентгеновским снимком, который устраняет все, кроме самых общих вещей. Теперь такие слова — трюизм, но не всегда понимали, как это важ­но, чтобы решить вопрос, можно ли превратить историю в естественную науку. Два великих мыслителя это поняли и взялись решить — Гегель и Лейбниц. Оба приложили поисти­не героические усилия, чтобы замостить пропасть, выдвигая теории «индивидуальных качеств» и «конкретных уни­версалий», но тщетно пытались они слить воедино индиви­дуальное и общее. Блеск воображения, породившего метафизические конструкции, призван вывести переход Рубикона из свойств Юлия Цезаря; и другие, еще более фантастические вещи, о которых написано в «Феноменологии духа», равно как их крах, должны указать нам на центральные аспекты проблемы.

Один из способов осознать этот контраст — рассмотреть два смысла союза «потому что». Макс Вебер, автор исклю­чительно интересного исследования на эту тему, думал о том, при каких условиях мы соглашаемся считать адекватным объяснение того или иного поступка и как эти условия исполь­зуются в науках естественных; иначе говоря, он пытался выяснить, что подразумевают под «рациональным объясне­нием» другие науки. Если я правильно понимаю, он рассуж­дает так: предположим, врач сообщает мне, что его пациент вылечился от пневмонии, потому что ему ввели пенициллин. По какой рациональной причине я соглашаюсь с логичнос­тью этого «потому что»? Мое согласие рационально только в том случае, если у меня есть рациональные же основания соглашаться с общим утверждением «пенициллин помогает от пневмонии», истинность которого подтверждается экспе­риментом и наблюдением. Нет никаких причин верить в истинность этого утверждения, если мы не пришли к нему с помощью эффективных научных методов. Никакое общее рассуждение не оправдывает моего согласия с его истиннос­тью (хотя бы в том или ином конкретном случае), если я не знаю, что оно было или может быть экспериментально про­верено. «Потому что» в данном случае означает, что эффек­тивность пенициллина при пневмонии установлена defacto. Это может удивить нас, а может и не удивить, но реакция наша никак не влияет на реальность самого факта. Истин­ность или вероятность его доказана научным исследованием, чья логика, как мы думаем, гипотетико-дедуктивного рода. Тут рассуждения кончаются.

Теперь предположим, что, читая историю тех или иных событий или просто роман или живя своей жизнью, я стал­киваюсь с утверждением, что поведение Y’a не нравилось Х’у, потому что X слаб, a Y нагл и могуществен, или что X про­стил Y’y оскорбление, которое тот ему нанес, потому что X слишком сильно любил Y’a, чтобы на него обидеться. Пред­положим, я согласился, что эти «потому что» адекватно объясняют поведение Х’а и Y’a. Если меня попросят указать, на какой общий закон я опираюсь в этом своем согласии, смогу ли я дать рациональный ответ? Скорее всего, я отвечу что-нибудь вроде «Слабые часто не любят сильных и наглых» или «Люди прощают тем, кого они любят». Но если меня спросят, какие конкретные свидетельства у меня есть, какие научные эксперименты я провел, о каком числе таких слу­чаев мне достоверно известно, я не смогу найти ответа. Даже если я приведу примеры из своего собственного опыта или из опыта других, которые говорили о том, как относятся слабые к сильным или как ведут себя люди, способные к любви и дружбе, любой приверженец строгих научных ме­тодов, например психолог, скажет мне с презрением, что число случаев, которое я привел в доказательство, слишком мало, чтобы они могли обосновать столь общее утверждение, и никакая мало-мальски уважающая себя наука не согласит­ся считать, что такое число наблюдений, которые к тому же не произведены в согласии с научными методами, позволя­ет вывести общие законы. Эти наблюдения, скажет он мне, — субъективные, неточные, донаучные, они недостойны счи­таться основой научных гипотез. Мало того, он еще добавит, что то, чем не может заниматься естественная наука, нельзя считать вполне разумным, оно лишь приближается к разум­ному, так сказать — «намекает на него».

Этот подход имплицитно основан на критерии Декарта, который считает методы математики и физики стандартами для всякой рациональной мысли. Однако объяснения нелюб­ви слабых к сильным или любви друзей друг к другу, кото­рые я привел, разумеется, примут все разумные существа (в том числе историки и читатели исторических трудов). Такие объяснения неприемлемы в работах по естественным наукам, но мы сами, когда общаемся с людьми или когда рассказываем о чьих-то поступках, принимаем их как разумные и естественные и не считаем поверхностными, недостоверными, сомнительными, нуждающимися в лабораторной провер­ке. Конечно, в каждом отдельном случае мы можем ошибаться относительно фактов, или относительно чувств, или даже принять за данность то или иное обобщение. Возможно, пси­хологи или социологи нас поправят. Но из того, что мы ошиб­лись в данном случае, совсем не следует, что такой тип рас­суждения всегда и непременно ошибочен и что ему во всех случаях следует предпочитать другие, более научные, более индуктивные методы, которые позволяется использовать в таких науках, как, например, биология.

Если мы копнем глубже и спросим, почему такие смыс­лы союза «потому что» можно использовать в истории и что имеют в виду, когда говорят, что использовать их в истории разумно, ответом, естественно, будет, что в повседневной жизни мы чаще считаем верными не научные доводы, а рас­суждения, основанные на нашем опыте, на нашей способно­сти понимать, как люди мыслят и ведут себя, то есть на так называемом знании жизни, чувстве реальности. Если кто-то скажет нам, что «X простил Y’a, потому что любил его» или «X убил Y’a, потому что его ненавидел», мы легко ему пове­рим, потому что и эти утверждения, и общие положения, которые можно из них вывести, согласуются с нашим опы­том. Мы имеем смелость считать, что знаем людей, и не по­тому, что наблюдали за ними как за психологическими об­разцами (по Тэну) или как за членами неизвестного племени (лучше всего — контролируемого), чьи загадочные обычаи можно вывести только из наблюдения, а потому, что мы, иногда необоснованно, считаем, что знаем людей, в особен­ности тех, которые выросли в цивилизации, не слишком не­похожей на нашу, и потому думают, чувствуют, совершают поступки так, что мы их понимаем, правильно или неправиль­но. Их мысли, чувства и поступки в значительной степени похожи на наши собственные, или на мысли, чувства и по­ступки людей, жизнь которых переплетена с нашей.

Это «потому что» — не индуктивное или дедуктивное «по­тому что», а «потому что» понимания. Мы распознаем дан­ный тип поведения как такой, какой и нам не чужд, какой мы помним или можем вообразить и описываем его в тер­минах общих законов, которые не все можно эксплицировать (тем более свести в систему), но без которых нельзя помыс­лить саму канву обычной человеческой жизни, социальной или личной. Мы ошибаемся, мы можем быть поверхностны, ненаблюдательны, наивны, лишены воображения, можем уделять мало внимания подсознательным мотивам, неведо­мым последствиям, роли случая или какого-либо другого фактора, можем проецировать настоящее в прошлое или соглашаться без должного размышления с тем, что базовые категории и концепты нашей цивилизации можно применить к другим непохожим культурам. Но хотя любое объяснение, любое «потому что» можно оспорить или отвергнуть на од­ном из этих или на каком-либо другом основании (их несом­ненно предоставят нам научные открытия в физике и пси­хологии, которые, собственно, и заняты опровержением неписаных законов здравого смысла), все эти объяснения це­ликом нельзя отвергнуть в пользу индуктивных процедур естественной науки, поскольку это выбило бы почву у нас из-под ног, уничтожив контекст, в котором мы думаем, совер­шаем поступки, ожидаем понимания или ответа.

Мир естественной науки — это мир внешнего наблюдате­ля, записывающего так подробно и беспристрастно, как толь­ко он способен, данные о сочетаемости и последовательнос­ти (или их отсутствии) или о степени корреляции некоторых эмпирических характеристик. Формулируя научную гипоте­зу, я, по крайней мере — в теории, должен начинать с пред­положения: все что угодно может произойти до и после чего угодно или одновременно с чем угодно, природа никогда не устает нас удивлять, и я обязан принимать как должное ми­нимальное число вещей, оставив естественной науке право формулировать законы о том, что случается часто или всег­да. В том же, что касается человеческих дел, взаимодействия людей друг с другом, их чувств, мыслей, решений, картины мира, я не могу так начинать, это было бы глупо, а если до­вести до логического конца — и вовсе невозможно. Я не могу начинать с того, что я ничего или почта ничего не знаю, ибо в этом мире я не внешний наблюдатель, а деятель; я пони­маю других людей, я понимаю, что значит хотеть, чувство­вать, следовать правилам, потому что я сам человек и пото­му, что, действуя, строя планы, предполагая, реагируя на других, осознавая свое положение по отношению к другим сознательным существам и к окружающей среде, мы посто­янно накладываем фрагменты действительности на всеохватывающую сетку, которая, полагаю, едина для всех. Ее мы, собственно, и называем реальностью. Когда мне это удается, мы говорим, что я что-то объяснил; когда фрагменты подхо­дят друг к другу, меня называют разумным; если они друг к другу не подходят, если мое чувство гармонии — выдумка, меня называют глупым, рассеянным, капризным; если же они ни во что не складываются, меня называют сумасшедшим. Такова разница между методами. Но между естественны­ми науками и историей есть и глубокая разница в целях. Они ищут не одно и то же. Позвольте мне проиллюстрировать это на простом примере. Предположим, что перед нами не слиш­ком сложный текст европейского или американского учеб­ника современной европейской истории, образец элементар­ной работы, мы сами по ним учились. Рассмотрим типичное изложение, скажем, причин Великой французской револю­ции, которое встречается (или встречалось) в таких текстах. Чаще всего текст поведает нам, что среди этих причин были следующие: а) угнетение французских крестьян аристо­кратами, церковью, королем и т.д., б) беспорядок во фран­цузской финансовой системе, в) слабость и глупость Людо­вика XVI, г) мятежные писания Вольтера, энциклопедистов, Руссо и других, д) растущее недовольство новой французс­кой буржуазии, которая не могла получить причитающийся ей доступ к политической власти, и так далее. Любой чело­век должен бы протестовать против столь грубого и наивно­го представления об истории; у Толстого есть замечательные и очень острые пародии на историков, писавших такие тек­сты. Но если мы прежде всего хотим превратить историю в естественную науку, то отвращение должно быть совершен­но иного рода. Тогда мы заметим, что здесь свалены в кучу совершенно разные категории, а это недопустимо в уважаю­щей себя науке. Анализ положения крестьян относится к сфере экономики или государственных финансов, которые не имеют прямого отношения к истории и основаны (как иногда утверждают) на универсальных принципах, не зави­сящих от времени; слабохарактерность короля или слабость его интеллекта — предмет индивидуальной психологии; вли­яние Вольтера и Руссо — предмет истории идей; давление среднего класса — предмет социологии, и так далее. У каж­дой из этих дисциплин есть своя фактическая база, свои методы, каноны, концепты, категории, логическая структу­ра. Сваливать все это в одну кучу и составлять единый спи­сок, словно эти причины относятся к одному уровню и типу, оскорбительно для разума. Кучу надо немедленно разобрать и работать с каждой причиной в отведенном ей наукой мес­те. Такова реакция того, кто в самом деле хочет превратить историю в одну из естественных наук или в их комбинацию. Но истина об истории — возможно, самая важная — в том, что общая история и есть эта самая амальгама, жирный бульон, сваренный из вроде бы несовместимых ингредиентов. Мы и в самом деле думаем обо всех этих причинах как о звеньях одной цепи — истории французского народа и общества в оп­ределенный исторический период, — и хотя, возможно, гораз­до лучше выделить тот или иной элемент из единого процесса и изучить его в отдельной лаборатории, будет большим заб­луждением считать эти элементы и впрямь отдельными, не связанными друг с другом. Все эти ручейки образуют единую реку, и, не замечая ее, мы намного больше отклоняемся от природы того, что называем историей, чем сваливая все в одну кучу, как в школьных учебниках.

История — то, чем занимаются историки, а историки, по крайней мере некоторые, стремятся ответить тем, кто хочет знать, какие важные изменения произошли во французской общественной жизни между 1789 и 1794 гг., и почему они произошли. Мы хотим, по крайней мере — в идеале, увидеть если не полный отчет о человеческом опыте того времени (это невозможно ни практически, ни теоретически), то хотя бы нечто, отвечающее нашему представлению об обществен­ной жизни (которая сама по себе абстракция, но все ж не дедуктивная схема, не искусственная модель). Нам нужен отчет, написанный, по возможности, с максимального числа точек зрения, на максимальном числе уровней, который бы включал в себя максимальное число компонентов, факторов, аспектов, — другими словами, такой, какой может предоста­вить самое широкое и подробное исследование, самый силь­ный аналитический аппарат, подкрепленный воображением и прозрением. Нам скажут, что естественная наука не пре­доставит нам такого отчета, что некоторые модели работа­ют только тогда, когда их предмет относительно «тонок», то есть состоит из сознательно изолированных частей реально­сти, и не работают, когда их предмет «толст», то есть сам оказывается канвой реальных событий; что ж, значит, исто­рии, желающей иметь дело с целым, а не с какими-то специ­ально выделенными фрагментами (а она именно этого и же­лает), не стоит быть в этом смысле естественной наукой. Ученый склад ума редко встречается одновременно с исто­рической любознательностью и талантом к истории. Мы можем пользоваться методами естественных наук, чтобы проверять даты, устанавливать порядок событий на времен­ной оси и их место в пространстве, исключать абсурдные гипотезы и предлагать новые методы объяснения (как в со­циологии, психологии, экономике, медицине), но функция всех этих методов, пусть современный историк без них и не обходится, может быть только вспомогательной, ибо они раз­работаны для решения своих специфических задач и опре­делены своими специфическими моделями, а значит — «тон­ки», в то время как то, что пытаются описать, проанализировать и объяснить историки, по необходимости «толсто». Это суть истории, ее квинтэссенция, ее цель, ее гордость и оправдание.

Про историю, как и про другие рассказы о человеческой жизни, часто говорят, что она сродни искусству. Обычно имеют в виду, что качество таких рассказов зависит в боль­шой степени от искусности, стиля, ясности, правильного под­бора примеров, выделения нужных мест, четкости характе­ристик. Но есть здесь и более глубокий смысл. Объяснения историков по большей части организуют установленные факты в ту или иную схему, которая удовлетворяет нас, если сообразуется с жизнью — с разнообразием человеческого опыта и деятельности, как мы ее знаем и как мы можем ее вообразить. Именно это отличает гуманитарные науки — Geisteswissenschaften13— от естественных наук, наук о природе. Когда в эти схемы включены центральные концепты или категории, которые в то же время эфемерны или применимы лишь к тривиальным или несущественным аспектам челове­ческой жизни, мы называем объяснения неглубокими, не­адекватными, поверхностными, а значит — неудовлетвори­тельными. Когда же эти концепты масштабны, перманентны, знакомы нам, многим людям и цивилизациям, мы испытыва­ем чувство реальности и надежности, проистекающее из этого самого факта, и называем такое объяснение обоснованным, серьезным, хорошим. В иных случаях (довольно редких) объяснение не только включает в себя, но и открывает базо­вые категории всемирного значения, которые, как только их узнает сознание, воспринимаются им как пронизывающие весь наш опыт; но они плотно сплетены со всем, что мы чув­ствуем, и даже с тем, что мы, собственно, есть, и потому так безусловно воспринимаются как данность, что само указание на них потрясает всю систему. Потрясение это — знак опозна­ния, оно может перевернуть нас самих, как бывает, когда что-то очень глубокое, важное и скрытое, о чем никто не спраши­вал, внезапно выходит на свет и становится предметом пристального изучения. Когда это случается, особенно когда открытые категории оказываются применимыми и к одной сфере человеческой деятельности, и к другой, так что невоз­можно очертить пределы этой применимости и сказать, как далеко простирается их влияние, мы называем объяснения глубокими, фундаментальными, революционными, а тех, кто их создал, — Вико, Канта, Маркса, Фрейда — гениями.

Этот тип исторических объяснений относится к анализу эстетики и морали постольку, поскольку он предполагает восприятие человека не как предмета в пространстве, поведение которого может быть описано той или иной формулой, но как активного существа, которое преследует цели, творит свою и чужую жизнь, чувствует, думает, воображает, что-то создает в постоянном взаимодействии и общении с другими людьми, короче говоря, участвует во всем, что нам известно, поскольку мы тоже в этом участвуем, а не наблюдаем с ка­кой-то внешней точки. Это и называется взглядом изнутри; именно такой взгляд делает возможным и даже неизбежным существование объяснений, главная цель которых — не пред­сказывать, экстраполировать или даже контролировать, а соединять разъединенные и ускользающие объекты чувств, воображения, интеллекта в единую последовательность схем, которую мы называем нормальной, поскольку она — высший критерий, позволяющий отличить реальность от иллюзии, хаоса и фикций. История проецирует в прошлое это собира­ние и отлаживание фактов, ищет единства и порядка, пыта­ется изо всех сил расчистить наслоения, привлекая к этому труду все, что есть под рукой, — все науки, все знания и уме­ния, все теории, которые мы создали во всех сферах деятель­ности. Собственно, потому мы и говорим о том, как важно использовать в исторических суждениях понятия, которые не имеют материального воплощения; о том, как важна сама способность суждения, которая кажется таинственной толь­ко тем, кто полагает, что индукция, дедукция и показание чувств — единственно законные, или, так сказать, разрешен­ные, средства получить знания. Тех же, кто, без мистического подтекста, настаивают на важности здравого смысла, знания жизни, объема опыта, широты восприятия или воображения, природной мудрости, глубины прозрений (все это нормаль­ные, эмпирические способности), подозревают в том, что они «протаскивают в науку» какую-то незаконную, метафизичес­кую способность только потому, что способность эта не в цене У тех, кто работает с неживой материей, как физики или геологи. Способность понимать людей, знать, как они реаги­руют друг на друга, умение проникнуть в их мотивы и прин­ципы, в ход их мыслей и чувств (а это применимо и к поведению масс, и к развитию культуры) — таланты, незаменимые для историка, но не для человека, занимающегося естествен­ными науками. Такая способность — она сродни способнос­ти понять какого-нибудь человека или узнать чье-то лицо — ничуть не менее важна для историка, чем знание фактов. Без серьезного владения фактами историческое построение бу­дет правдоподобной фикцией, плодом романтического вооб­ражения; если же оно претендует на истинность, его надо пригнать к реальности через проверку фактами, как делают в естественных науках; точно так же надо пригнать и обоб­щения, вытекающие из него. Однако, хотя в этом, высшем смысле понятия «реальный» и «истинный» совпадают и в истории, и в естественных науках, и в повседневной жизни, различия между ними ничуть не меньше сходств.

Представление о том, что делают историки, когда пыта­ются что-то объяснить, может пролить свет и на то, о чем мы говорили выше, а именно — на представление о неумолимой последовательности стадий развития, в силу которой предпо­ложения, что «Гамлет» написан при дворе Чингисхана, а Ришелье мог вести такую же политику, как Бисмарк, не про­сто ошибочны, но абсурдны. Уверенность возникает не по­тому, что мы тщательно изучили жизнь Внешней Монголии и сравнили ее с Елизаветинской Англией, и не потому, что мы вникли в политические свойства властителей XIX и вла­стителей XVII в., а потому, что мы хорошо знаем, что с чем сочетается и как все устроено. Мы думаем об исторической преемственности в тех же терминах, в которых думаем о развитии отдельной личности; и предположение, что ребенок действует и мыслит, как старик, отвергаем на основании непосредственного опыта (я имею в виду не интроспекцию, а знание жизни — то, что, возникая при взаимодействии с другими людьми и с окружающей средой, собственно, и на­зывается чувством реальности). Наше представление о циви­лизации устроено примерно так же. Мы не считаем необхо­димым перечислять все, чем дикий кочевник отличается от европейца эпохи Возрождения, и мы не задаемся вопросом, почему, собственно, возрожденческая культура не просто отличается от культуры Внешней Монголии, но представля­ет более высокую ступень человеческого развития. Мысль о том, что Возрождение не просто не предшествовало, но не могло предшествовать кочевой культуре в единой цепи раз­вития, прочно увязана с нашими представлениями о том, как живут люди, как развивается общество и, собственно, что такое человек, общество и развитие. Тем самым мы долж­ны признать, что эта мысль на самом деле логически пред­варяет наши разыскания. Дело не в том, что ее не надо про­верить, сравнив с результатами этих разысканий, а в том, что абсурдно предполагать, будто она следует из них. По этой причине мы вправе не называть такое знание эмпирическим, ибо оно не подтверждается и не исправляется обычными эмпирическими методами, но оказывается по отношению к ним основой или точкой отсчета. В то же время, конечно, это не априорное знание (как иногда утверждают Вико и Гегель, чья глубина проникновения в проблему поистине заворажи­вает), если под априорным знанием мы подразумеваем то, что обретается неким особым, неприродным путем. Опозна­вание фундаментальных категорий человеческого опыта отличается и от получения эмпирической информации, и от дедуктивного мышления; эти категории логически предше­ствуют и тому и другому, и среди элементов, из которых состоит наше знание, меньше всего подвержены изменениям. Однако они меняются, и мы можем задаться вопросом, в какой мере их изменения повлияют на наш опыт. Возмож­но, хотя и трудно, представить себе существа, у которых фундаментальные категории мышления и восприятия ради­кально отличаются от наших; чем больше разница, тем труд­нее нам с ними общаться или, если сделать следующий шаг, тем труднее нам вообще считать их людьми или мыслящи­ми существами, а если разница уж очень большая — о них думать.

Из этого следует, что есть некая сложность, с которой сталкиваются историки и не сталкиваются люди, занимающиеся естественными науками. Восстанавливать события прош­лого надо не в наших терминах и категориях, но в терминах тех, кто жил тогда, когда они происходили, кто воспринимал их непосредственно, на кого они влияли. Иначе говоря, надо восстановить психологические факты, которые и сами вли­яли на события. Адекватно осознать, кто мы такие, и что с нами происходит, и почему все это именно так, само по себе довольно сложно; что же говорить о том, чтобы понять, как осознавали себя люди, жившие в другое время. Однако от настоящего историка ждут ответа на этот вопрос. Химикам и физикам нет нужны изучать состояния души Бойля и Ла­вуазье, а о состояниях души их необразованных современни­ков они и не задумываются. Математикам нет дела до того, как выглядели Ньютон и Евклид. Экономисты не должны вникать в душу Адама Смита или Кейнса, а души их менее одаренных коллег их вообще не интересуют. Но историк, который желает быть не только простым компилятором или рабом доктрины, не позволит себе отмахнуться и от вопро­са, что происходило в прошлом, и от вопроса, как восприни­мали это Александр Македонский и Юлий Цезарь, тем бо­лее — Фукидид и Тацит, анонимные средневековые хронисты, англичане и немцы в XVII в., французы в 1789 г., русские в 1917-м (Лютер, Кромвель, Робеспьер или Ленин).

Проецируя себя в прошлое, пытаясь понять концепты и категории, отличающиеся от тех, которые он использует сам для этой самой задачи, исследователь не может быть уверен в успехе, но не может и отказаться. Если он попробует при­менить естественно-научные методы, чтобы проверить свои выводы, он далеко не продвинется; ведь границы между фактами и толкованиями размыты и нестабильны, и то, что с одной точки зрения — факт, с другой — интерпретация. Даже если химические, палеографические и археологичес­кие методы в самом деле поставляют нам некоторые несом­ненные факты, мы обязаны их интерпретировать; никакое построение не имеет права называться исторической интер­претацией, если оно не пытается ответить на вопрос, как этот мир должен был выглядеть для других людей или обществ, при условии, что люди эти непохожи на нас, но не настоль­ко, чтобы мы не могли их понять. Без богатого воображения, которое в подобной степени физику, например, не нужно, мы не составим представления ни о прошлом, ни о настоящем, ни о других, ни о нас самих; а тот, у кого воображения про­сто нет, вообще не может мыслить, в частности — мыслить как историк.

Различие, о котором я говорю, лежит не между двумя вечно противопоставленными друг другу и взаимодополня­ющими человеческими потребностями — потребностью в единстве и гомогенности и потребностью в разнообразии и гетерогенности, о которых так ясно писал Кант14. Речь идет о различии двух типов знания. Когда Господь призывает ев­реев принимать в дом чужаков, говоря: «Пришельца не оби­жай и не притесняй его: вы знаете душу пришельца, потому что сами были пришельцами в земле Египетской»15, то зна­ние, о котором вы говорите, не дедуктивно и не индуктивно, не основано на прямой интроспекции, оно сродни знанию, вы­ражаемому словами «я знаю», во фразах «я знаю, что такое быть голодным и нищим», «я знаю, что такое политические партии», «я знаю, что такое быть брахманом». Если восполь­зоваться удобной классификацией Гилберта Райла, это не знание типа «знаю, что», которое нам поставляют естествен­ные науки, и не знание типа «знаю, как», которое говорит об определенных умениях и навыках, и не знание, получаемое непосредственно от чувств либо из памяти, но знание, кото­рым должен обладать политик или администратор, «знание людей». Когда историк (или, например, современный коммен­татор текущих событий) обладает этим знанием в незначи­тельной степени и может опираться только на индуктивные методы, тогда, сколь бы ни были точны его фактологичес­кие открытия, они останутся открытиями антиквара, хрониста, в лучшем случае — археолога, но не будут открытиями историка. Не только и не столько эрудиция или знание тео­рий позволили Марксу и Намиру написать свои историчес­кие труды, а это — исторические труды высшей пробы.

Возможно, дополнительный свет на эту проблему мы прольем, сравнив исторический метод с методом лингвисти­ки или литературоведения. Никакой ученый не может пред­лагать конъектуры к тексту, если не способен (тут нет специ­альной техники) «проникать в душу» другого общества и другой эпохи. Электронный мозг этого не сделает; он лишь предложит альтернативные комбинации букв, но не совер­шит правильного выбора, так как жесткие правила для та­кого выбора не сформулированы. Но как же тогда ученые придумывают конъектуры? Они делают все, чего требует самая строгая естественная наука, — с головой погружаются в материал, сравнивают, сопоставляют, манипулируют ком­бинациями как заправские дешифровщики, пользуются ста­тистическими и квантитативными методами, формулируют гипотезы и проверяют их; без этого никак нельзя обойтись, и все же этого мало. В конце концов оказывается, что ведет их чувство, возникающее при изучении материала: что тот или иной автор мог, а чего не мог сказать, что вписывается, а что не вписывается в общий узор его мысли. Это, повторю, совсем не тот путь, пройдя по которому мы доказываем, что пенициллин излечивает пневмонию.

Вероятно, самое глубокое несходство, которое разделяет исторические разыскания и естественно-научные, заключает­ся в различии между внешним наблюдателем и деятелем. Именно эта разница между «внутренним» и «внешним», на которую впервые указал Вико, а за ним — и немцы, вызыва­ет подозрения в «незаконности» у современных позитивистов. Это разница между вопросами «как?», «что?», «когда?», с одной стороны, и «почему?», «по какому правилу?», «по ка­кому мотиву?», «с какой целью?» и тому подобное — с дру­гой. Это разница между простой совместностью или после­довательностью (к ним можно свести в конечном счете все естественные науки) и стройностью и интерпретацией; разни­ца между знанием и пониманием фактов. Только понимание способно вобрать в себя знаменитое «единство в многообра­зии» (смысл которого так исказили, а значение — так преуве­личили философы-идеалисты), в силу которого мы можем помыслить один и тот же объект выраженным разными спо­собами и усмотреть сходства, которые сложно, а то и невоз­можно сформулировать, между тем, как в данном обществе принято одеваться, и тем, как там принято себя вести, или тем, как в данном обществе устроена система права, и тем, как там принято писать стихи; между архитектурой данной эпохи и домашним укладом; между науками данной эпохи и религиозными символами. Я говорю о том самом «духе законов» (или социальных институтов), о котором писал Монтескье и который «присущ» обществу. В самом деле, только понимание способно придать смысл самому слову «присущность»16, без него мы бы не могли понять, о чем идет речь, когда говорят, что что-то присуще той или иной эпохе, стилю, устройству или характерно для них, или типично; и наоборот, мы не могли бы понять, что такое анахронизм, почему тот или иной феномен несовместим с таким-то вре­менем. Такая несовместимость отличается от формального противоречия, когда теории или утверждения логически противоречат друг другу.

Без усиленного интереса к частным событиям или лицам как таковым17, а не как к частным случаям общего правила, нет и не может быть исторического чутья, которое, как чувство момента у разведчиков, развивается благодаря сильной любви, ненависти или опасности. Именно это чувство ведет нас к пониманию, к открытию и к объяснению. Когда исто­рик делает утверждения, скажем, «Ленин сыграл решающую роль в том, что русская революция свершилась» или «если бы не Уинстон Черчилль, Британия проиграла бы войну в 1940-м», то их рациональные основания (верны они сами или нет) не совпадают с основаниями таких обобщений, как «та­кие-то люди в такой-то ситуации обычно влияют на события таким-то образом», доказательная база которых может быть исключительно слабой, ибо нам важна в утверждениях не только их логическая связь с общими положениями. На са­мом деле мы вообще их так не проверяем; мы проверяем скорее, насколько они вписываются в наше представление о той или иной ситуации. Бесполезно и не нужно описывать этот вид знания как набор общих и частных или категори­ческих и гипотетических утверждений. Каждое суждение, которое мы выносим в работе по истории или в повседнев­ной жизни, включает в себя общие положения и утвержде­ния, без которых нет ни мышления, ни языка. Иногда такие положения можно ясно сформулировать и составить из них модели; где это удается, там возникают естественные науки. Но описательный и объяснительный язык историков нельзя свести без натяжки к общим формулам и еще в меньшей степени — заменить моделями и их приложениями, посколь­ку историки стараются найти, зафиксировать, передать час­тные или даже уникальные феномены18 (иногда — ради самих этих феноменов). Всякая попытка, едва начавшись, окажет­ся безуспешной, так как сразу же выяснится, что предмет истории — «толстая» канва с множеством пересечений, посто­янно меняющаяся, смешивающая осознанные и неосознанные мнения и предположения, одни из которых невозможно, а иные — очень трудно сформулировать, хотя именно на них базируются наши рациональные взгляды и рациональные действия, а сами они эти взгляды и действия выражают. Перед нами — та самая «паутина», о которой говорит Тэн; изолируя и описывая ее части, можно пройти лишь извест­ное расстояние (заранее не скажешь, большое ли), если по­требуют доказать, что мы рациональны. Даже если нам уда­стся объяснить все (это нелепо) или многие (это бесполезно) наши положения или взгляды, мы нисколько не приблизим­ся к идеалу естественной науки, ибо между набором обобще­ний — или их неанализированным пучком — и созданием модели лежит долгий и тернистый путь. Чтобы путь этот преодолеть, обобщения должны явить исключительную вза­имосогласованность и логичность.

Кажется, Намиру сказал о чувстве истории: «Нет априор­ного короткого пути к познанию прошлого». Все, что действи­тельно случилось в прошлом, можно установить только скру­пулезным эмпирическим исследованием, исследованием в обычном смысле слова. Под чувством истории здесь подра­зумевается не знание того, что было, а знание того, чего не было. Когда историк пытается понять, что случилось в прош­лом и почему, он отбрасывает бесконечное множество логи­чески возможных событий, подавляющее большинство кото­рых очевидно абсурдно, и, как сыщик, концентрирует свое внимание только на тех событиях, которые можно изначаль­но помыслить правдоподобными. Именно на этом чувстве — чувстве того, что люди, поскольку они люди, могли сделать и какими они могли быть, — зиждется понимание, что впи­сывается и что не вписывается в ту или иную ситуацию. Та­кие понятия, как правдоподобие, вероятность, чувство реаль­ности, чувство истории, —типичные качественные категории, использование которых и отличает исторический труд от естественно-научного, где используются категории количе­ственные. Это различение, которое ввели Вико и Гердер, разрабатывали Гегель и (против своей воли) Маркс, а потом — Дильтей и Вебер, исключительно важно.

Способности историка отличаются от способностей чело­века, занимающегося естественными науками. Естествоиспы­татель должен абстрагировать, идеализировать, обобщать, приписывать значение, разделять вроде бы слитые идеи (ибо природа никогда не устает удивлять нас, и за данность сле­дует принимать как можно меньше), выводить, точно уста­навливать, сводить к максимальной регулярности, единству и, насколько это возможно, к не зависящим от времени схе­мам. Историк, конечно, не станет историком, если он неспо­собен мыслить общими категориями; однако он нуждается в дополнительных, специальных способностях: он должен соединять, видеть качественные сходства и различия, чувство­вать уникальность самых разных комбинаций, которые, од­нако, не должны так отличаться друг от друга, чтобы пришлось предполагать разрыв в потоке человеческого опыта, и в то же время не быть настолько условными, чтобы казать­ся порождением теории, а не действительности. Способнос­ти историка — скорее ассоциативные, чем диссоциативные, он видит отношение частей к целому, отдельных звуков или цветов — к мелодиям или картинам, видит связь между отдельными людьми, которые и рассматриваются как люди, а не как частные случаи общих законов. Именно такое ви­дение Гегель называл «синтезирующим разумом», про­тивопоставляя его «аналитическому пониманию» и пытаясь снабдить собственной логикой. Оказалось, что логику эту сформулировать невозможно, она бесполезна; именно ее не поместишь в электронный мозг. Такие способности связаны с практикой не меньше, чем с теорией, и отношение их к практике — более непосредственное. Человек, не обладаю­щий здравым смыслом, может стать гениальным физиком, но даже посредственным историком он не станет. Многие спо­собности, без которых историк не может обойтись (хотя сами по себе они еще не делают человека историком), сродни ско­рее тем, которые нужны в обычной жизни, чем тем, которые необходимы в исследовательской лаборатории. Способность ассоциировать плоды опыта так, что обладатели этого опы­та могут отличить, не пользуясь правилами, что в нем цент­рально, неизменно и универсально, а что локально, перифе­рийно или преходяще, — эта самая способность и придает конкретность, правдоподобие и дыхание жизни историчес­ким трудам. Умение формулировать гипотезы, пользуясь наблюдением, памятью или индукцией, незаменимо для уче­ных исследований, но не так уж нужно историку, а стремле­ние отыскивать повторения и законы не свидетельствует о способностях к историческим штудиям.

Если мы поинтересуемся, каких историков дольше всего почитало человечество, мы выясним, что это не самые изоб­ретательные историки и не самые точные, не первооткрыва­тели фактов или неожиданных связей, но те, кто (как гени­альный писатель) умел показать людей, общество и события многомерными, показать их на разных взаимопересекающих­ся уровнях; показать живыми; показать, наконец, что отно­шения этих людей друг с другом и с окружающим миром таковы, какими они, на наш взгляд, и могут быть. Тем, кто занимается естественными науками, нужно совсем другое: творческое сомнение, смелость гипотез, не вытекающих пря­мо из опыта, умение доходить до логического конца, выхо­дить за рамки здравого смысла, не боясь, что получишь что-то странное и непривычное. Только так отыщут они новые истины, уверенность в которых (для психологии и антропо­логии не меньше, чем для физики и математики) не зависит от того, вписываются ли они в рамки обыденного человечес­кого опыта. Если мы требуем от истории, чтобы она стала естественной наукой в этом смысле, мы хотим, чтобы она противоречила самой себе.

Все, вероятно, согласятся, что полному контакту с реаль­ностью противоположны склонность к фантазии или жизнь в воображаемом мире. Но есть и другие способы отрицать реальность. Что, если «быть ненаучным» значит отрицать устоявшиеся гипотезы и законы, и не по какой-то логической или эмпирической причине, а просто так? Тогда «быть неис­торичным» значит прямо противоположное, а именно — по­давлять или искажать собственный взгляд на те или иные события, личности, ситуации во имя законов, теорий, прин­ципов, заимствованных из других сфер знания. Принципы эти могут быть логическими, этическими, метафизическими, научными; главное не это, а то, что они противоречат самой природе материала. Как опишешь иначе то, что делают тео­ретики, которых называют фанатиками, ибо их вера в соб­ственную теорию настолько сильна, что чувство реальности не способно ее поколебать? Поэтому всякая попытка создать дисциплину, которая бы относилась к конкретной истории как чистая наука к прикладной, ничем не отличается от квад­ратуры круга, и тут неважно, чего еще добьются естествен­ные науки, даже если (как думает всякий, кроме мракобесов) они откроют настоящие, эмпирически подтверждаемые, законы индивидуального и коллективного поведения. Надеять­ся на успех таких попыток не просто бесполезно, но абсурд­но, ибо превратить историю в естественную науку — не иде­альная цель, которая пока недостижима по человеческой слабости, а химера, порожденная непониманием самой при­роды естественных наук, или природы истории, или того и другого.

Ссылка на первоисточник
Рейтинг
( Пока оценок нет )
Загрузка ...
Исторический дискуссионный клуб